Д.С.
Мережковский – О хорошем вкусе и
свободе
[prev.
in:] Меч, 2.9.1934, № 17/18.
Не рассердится
на меня, думаю, и Философов, если
насчет маленького литературного
вопроса и В. Федорова я буду упорен.
Другой вопрос, о „климатах” (Праги,
Варшавы, Парижа), существеннее; но
он никакой, мне кажется, связи с
первым не имеет; о нем лучше
поговорить отдельно.
При чем тут
символизм? Рассуждения В. Федорова
очень конкретны. И не он один ими в
„Мече” занимается. Вопрос? Нет,
просто надоевшие жалобы молодых
писателей на эмигрантскую печать:
„захватившие власть” редакторы
не дают им ходу. Молодые все равно
будут жаловаться. Жаловались и в
России, где журналов были сотни, а
не два-три, как сейчас в эмиграции.
И, сравнительно, дело обстоит не
так уж плохо. Могло бы быть и хуже.
Редакторы. довольно либеральны и к
молодым благожелательны. Конечно,
„далеко не все благополучно в
Датском государстве” – в
эмигрантской литературе. Но где,
спрашивается, сейчас благополучно?
Вот бы попросить Бема: „укажи мне
такую обитель”... А когда видишь
напряженное внимание к „вопросу”,
поставленному В. Федоровым, заботу
старых и молодых, что ему, Федорову,
негде печататься (а ведь парижане
печатаются и в „Современных
записках”, и в „столичных”
газетах), то, ей-богу, не
символическим пражанам с их
защитниками, а всей „литературе”
хочется сказать: да провались она к
черту! Довольно! Поговорим о другом.
О „хорошем и дурном вкусе”,
например. Но тут мне приходит в
голову еще одно маленькое
наблюдение. Страстно обсуждая „неблагополучие”
нашей печати, „Меч” неизменно
упоминает, всякий раз, Адамовича;
не то как пример, не то как
пособника этого неблагополучия.
Жалобы или негодование, – без
Адамовича никто не обходится.
Через две-три фразы – „безответственный”
Адамович.
Это умный и
тонкий литературный критик, сейчас
даже единственный, пишет
прекрасным языком. О нем и его
писаниях много можно было бы
сказать, но никто ничего не говорит:
„безответственный” Адамович, и
кончено. Быть может, это просто
вывод из того обстоятельства, что
критик пишет в газете Милюкова? Но
с такой простотой можно и не
согласиться. Адамович, конечно, не
вполне свободен... в выборе тем.
Есть в „Последних новостях” темы
недозволенные. Но какая же это
улика против критика?
Я его не защищаю.
Я только даю совет: поискать вины
Адамовича в „дозволенных” его
писаниях и, если она там найдется,
тогда уж и выводить его на свежую
воду: „смотрите, дети, вот пример
для вас”... Никто слова не скажет, а
„детям” будет польза.
Не собираюсь я
защищать и „мериносов” (по
выражению Философова), т. е. „парижан”
от воздвигнутых на них обвинений.
Сами себя защитят, – сумеют, а
Философов ошибается (разница „климатов”),
– я им не „пастырь”. О защите же
Философовым „дурного вкуса”,
стоит поговорить. В сущности,
Философов совпал с Федотовым из „Нового
града” (см. рецензию о „Мече”). „Парижан”
он считает просто-напросто „равнодушными
к политике”. (Остальное между
строк.) Будем откровенны: такими же
равнодушными „упадочниками”, ни о
чем, кроме „хорошего вкуса”, не
думающими, не считает ли их и
Философов? Даром, что ли,
противопоставляет он этим „Октавам”
Мюссе – „Жюльенов” Стендаля,
своих „активистов”?
Демократический „Новый град” „активизма”
и в них не видит. Это бы понятно; но
ничего такого, во-первых, не вижу и
я; а во-вторых, я не вижу, для чего
Философову понадобился этот
зыбкий литературный пример Октава
и Жюльена? И как ему пришло в голову,
что действенность (чтобы не
сказать „активизм”) и воля могут (или
должны) соединяться с
„дурным вкусом”?
Литературные примеры, – их куда
хочешь туда и повернешь; и не беда,
что современные эмигрантские
Жюльены еще Жюльенами себя не
проявили: можно уверять, что
проявят... Есть, однако, Всемирная
История: там стоит поискать.
Увидишь, пожалуй,
что не только не мешает „хороший
вкус” воле к жизни и действию,
увидишь и больше:
что без хорошего вкуса всякий „активизм”
останется „литературой”.
Греки во время
Персидских войн достаточно свой „хороший
вкус” оправдали.
Уж конечно, не я
буду ставить эстетику на первое
место; не ставят ее и наши „парижане”
и, наверно, добьются когда-нибудь
того, что им поверят. Но от „хорошего
вкуса” они, конечно, не откажутся,
и хорошо сделают. Без вечной триады,
на которой так настаивал Вл.
Соловьев, – „Истина, Добро,
Красота” – никак не обойтись.
„Парижане”
действительно „равнодушны” к
проповеди старых по-революционеров
и нео-демократов из „Нового града”,
где Бердяев стучит молотком по
голове: „свобода, свобода!” Это,
однако, еще не признак, что они все
„Октавы” и утонченно сойдут на
нет. Во всяком случае, мне кажется,
не следует поощрять захолустности,
провинциализма ради чего бы то ни
было. К „дурному вкусу” должно
относиться с той же суровостью, с
какой мы относимся ко всякому
другому несчастному свойству
русского эмигранта. Прощать многим
многое можно, и долго прощать;
поощрение – дело другое: его
никакая тактика не оправдывает. Я
не „пасу” никого, но когда меня
спрашивают, я одинаково указываю
на обе опасности: и на то, что
называется „дурным вкусом”, и на
обожествление „хорошего”.
Это – правда,
которая от „климата” не зависит;
беда, если мы о ней забудем и
заговорим, поддавшись „климатическим”
влияниям.
Философов,
кажется, их не избег. Он заверяет,
что символические и не
символические провинциалы полны „дурного
вкуса”, но „несомненно ищут свое
подлинное бытие в пафосе Жюльена”
и твердо знают, что якобинца,
который хочет их арестовать, лучше
застрелить”. А „парижане” „в
величии хорошего вкуса” не об этом
думают: они читают Джойса.
Мы опасаемся что-нибудь
утверждать насчет „подлинного
бытия” этих активистов,
предполагаемого „якобинца” и „выстрела”;
мы не знаем о них пока ничего.
Почему „пражане” с Философовым
менее осторожны? Почему так
уверенно судят о нашем „подлинном
бытии”, – на основании Джойса? Они
тоже ничего не знают ни о здешнем „климате”,
ни о нас: ничего, только о нашем „хорошем
вкусе”.
Кстати насчет
Джойса. Если дело в настоящем
Джойсе-писателе, то, по-моему,
особой нужды в нем нет, хотя и „бояться”
его тоже нет резона. Если же, как я
подозреваю, для Философова и „провинциалов”
Джойс некий символ и разумеют они
современную иностранную
литературу (всяких „Прустов,
Мориаков, Честертонов”... а ведь с
этого речь и началась!), тут уж
разговор другой. Я глубоко убежден,
что новое знакомство, – с таким
проникновенным писателем, как
Честертон, например, – не отнимет
активизма у русского эмигранта. А
склонному к литературе и поэзии
поможет с большим вкусом
разбираться в Лермонтове, Пушкине...
Гумилеве, вообще в литературе
отечественной.
Русская эмиграция в Польше и Чехословакии (1917-1945) | Фотоархив
| Балтийский Архив | К заглавной
|